Menu
14.05.2015 niebarging 4 комментариев

У нас вы можете скачать книгу Голоса Сталинграда. Материнский лик Мумин Каноат в fb2, txt, PDF, EPUB, doc, rtf, jar, djvu, lrf!

Годом раньше мне написали бы: Тяжелое ранение два легких, которые были ранее, не в счет я получил в апреле. Четыре с половиной месяца провалялся в госпитале, далеко от Москвы, а теперь оформлял инвалидность на год и подыскивал работу. Впрочем, я только делал вид, что подыскиваю.

Она не двигалась, не отступала от мужа ни на шаг. У кого хочешь спроси — верила. Это были слезы умиления, и я удивился, когда понял, что означают они. Я совсем позабыл, что четыре года назад люто ненавидел Вериного мужа, считал его негодяем. Дядя Ваня гладил волосы жены и что-то говорил. Я не слышал, что он говорит, только догадывался, Я смотрел на дядю Ваню, Веру и вспоминал.

Дядя Ваня поселился в нашей квартире незадолго до войны. Был он видным мужчиной — широкоплечим, сильным. Лицо у него было мужественным, под стать фигуре, нос — чуть сплюснутым; массивный подбородок рассекала вертикальная бороздка — признак упрямства.

На лбу, над левой бровью, виднелся, шрам. Дядя Ваня работал шофером на грузовике, часто приезжал в наш двор. Иногда он разрешал мальчишкам посидеть на продавленном дерматиновом сиденье, покрутить руль. За это все мальчишки любили дядю Ваню. Раз по пять в день она стучалась к дяде Ване и, притворно смущаясь, спрашивала у него то отвертку, то молоток, то еще что-нибудь. Раньше Елизавета Григорьевна не обращала внимания на свой внешний вид — весь день ходила нечесаная, в драном халате, а теперь появлялась на кухне с укладкой, подкрашенными губами, всегда в новом халате или нарядном платье — хоть сейчас в театр.

Все, конечно, смекнули, в чем тут дело, стали судачить по этому поводу. Наша квартира жила ожиданием скорой свадьбы. Все желали Елизавете Григорьевне счастья, хотя и говорили за глаза, что дядя Ваня не пара ей: Он охотно разводил с Елизаветой Григорьевной тары-бары и даже пил у нее чай, но к себе не приглашал.

Утром он умывался на кухне. Шумно фыркал, похлопывал себя по мускулистой, выпуклой груди, на которой росли светлые, свитые в тугие колечки волосы. Потом, дядя Ваня ставил на примус чайник и уходил одеваться. Возвращался в спецовке, в кожаной фуражке как раз к тому времени, когда на чайнике начинала дребезжать крышка. Елизавета Григорьевна порхала по кухне в цветастом халате и что-то говорила с заискивающей улыбкой. В эти минуты ее голос становился приторным, противным.

Дядя Ваня жевал бутерброд и мычал в ответ. Елизавета Григорьевна кивала, а соседи улыбались, очень довольные, что все это происходит у них на глазах. Так продолжалось месяца три, а потом дядя Ваня взял и женился. Все вначале подумали, что это просто так: Елизавета Григорьевна в эти дни, естественно, волновалась. Когда дядя Ваня выпроваживал очередную пассию, она успокаивалась. Поправляя волосы, говорила, что дядя Ваня покуда не муж ей, что она его не осуждает, что ему, само собой, надо погулять, потому что он молодой.

На второй день после появления Веры Елизавета Григорьевна сказала ей на кухне при всех гадость. Перевела на обидчицу чуть раскосые глаза с длинными, будто приклеенными ресницами, спросила шепотом: Лицо у нее было скуластеньким, с острым подбородком, волосы — по пояс.

По сравнению с дядей Ваней она казалась маленькой, хотя на самом деле была одного -роста с Елизаветой Григорьевной, только тоньше. Елизавета Григорьевна с победным видом оглядела всех и стала громко срамить Веру. Она расхаживала по кухне — три шага в одну сторону, три в другую, — и полы ее нового, недавно сшитого халата раздвигались, обнажая тощие коленки.

Шумели примусы, чадили керосинки, пахло копотью, подгоревшей кашей. Когда Вера вошла, все, словно по команде, повернулись к ней. Елизавета Григорьевна выхватила паспорт, уткнулась в него носом. И вдруг мы увидели: Издав смешок, она выбежала из кухни. Первое время молодожены жили душа в душу, а потом… На исходе третьей недели одна из соседок прибежала к нам с выпученными глазами, сказала, что дядя Ваня избил Веру.

Но разве так ушибаются? Сама не первый год замужем — всего натерпелась….. С тех пор Вера редкий день появлялась на кухне без ссадин или синяков. Она никому не жаловалась. Ее расспрашивали, ей сочувствовали — молчала. Из дяди-Ваниной комнаты часто доносились всхлипы. В эти минуты все ходили на цыпочках, косясь на дверь его комнаты.

Я ненавидел дядю Ваню всем своим существом. В бессильной ярости сжимал кулаки и до боли в голове думал, как помочь Вере. Бабушка, видимо, думала об этом же. Через несколько дней, когда из дяди-Ваниной комнаты раздался стон, бабушка с решительным видом постучалась к нему. Бабушкино заступничество не подействовало: Вера по-прежнему ходила с опухшим от слез лицом. Так продолжалось до самой войны.

Все стали говорить наперебой, что война скоро кончится, все желали дяде Ване быстрой победы и возвращения. Вера стояла, опустив глаза, прижавшись плечом к руке мужа. За ночь она осунулась, подурнела. Под платком слегка вздувался живот: Родина Вера раньше срока — дома. Произошло это в октябре, когда решалась судьба Москвы, когда на один день остановились предприятия, не открылись булочные, опустел двор и на восток уходили переполненные поезда.

В тот день в нашей квартире появился почтальон — старичок с ампутированной рукой. Постучавшись к Вере, он молча вручил ей письмо и быстро-быстро ушел. Через несколько секунд я услышал глухое рыдание. Это так подействовало на меня, что я без разрешения ворвался к Вере. Она стояла посреди комнаты. Из ее глаз катились слезы, губы вздрагивали. На столе лежал распечатанный конверт.

Я стал утешать Веру. Я что-то говорил ей и понимал, говорю не то, но ничего лучшего не мог придумать. Бабушка болела, я не стал тревожить ее, побежал к Вековухе — так называли в нашем дворе Авдотью Фатьяновну Сизову, одинокую, строгую старуху.

Лицо Вековухи было высохшим, с густой сетью морщин, на левой щеке возвышалась бородавка с торчащим из нее седым волоском.

С весны до глубокой осени Авдотья Фатьяновна ходила в одном и том же — длинной юбке свободного покроя и черной кофте с диковинными пуговицами — выпуклыми, четырехгранными, напоминавшими цветом-сок граната.

До революции и во времена нэпа она жила в прислугах — сперва у одного адвоката, потом у другого. Женщины нашего двора часто бегали к ней советоваться. Вековуха молча выслушивала их, после чего давала совет, чаще всего правильный, если не с юридической, то с житейской точки зрения.

О своем прошлом она не рассказывала. Жила Вековуха в соседнем доме. Занимала маленькую комнату, сплошь увешанную иконами. В комнате пахло ладаном, деревянным маслом и еще чем-то.

Под окном с резными наличниками росли цветы — Авдотья Фатьяновна продавала их на Даниловском рынке, хотя и говорила, что это грех. Когда началась война, цветы перестали покупать, и на сухих, потемневших стеблях покачивались завядшие георгины. В тот день Вера родила мальчика. Назвала его в честь отца Ваней. В декабре года, когда я уходил в армию, ему было больше двух.

Этот маленький человечек, чем-то похожий на мать, а чем-то на отца, сидел взаперти, пока Вера находилась на работе, и не плакал. Он был очень спокойным, этот Ваня. Придя с работы, Вера варила кашу. Потом стирала в чуть тепловатой воде рубашки и штанишки. Мыла не было — она терла белье золой. Она никогда не плакала, никогда не жаловалась на свою судьбу, но я чувствовал — ей очень и очень тяжело.

Она не хотела верить, что муж не вернется. Все мечты о будущем начинала словами: Никакой уверенности, что дядя Ваня изменился, стал другим, у меня не было — память цепко держала то, что я видел и слышал до войны.

Есть в Замоскворечье улицы, которые до войны обходила стороной строительная лихорадка. В годы первых пятилеток на этих улицах возводилось два-три дома, а чаще ни одного. Большинство улиц Замоскворечья оставались такими, какими привыкли их видеть наши бабушки и дедушки — те, что родился тут, любил, страдал, растил детей и потом умирал, как умирает пламя на оплывшем огарке.

Реконструировалась улица Горького, возводились облицованные светлым камнем дома, открывались новые кинотеатры, клубы, а на тихих улицах Замоскворечья ничего не изменялось. Тут все, даже новая колонка, воспринималось как событие. Проложенная трамвайная линия вызывала такой оживленный обмен мнениями, что у хозяек убегало молоко, подгорала картошка.

Мостовые на этих улицах были выложены булыжниками, автомобили подпрыгивали на камнях, плевались фиолетовым дымом, подводы грохотали так, что закладывало в ушах. Тротуар напоминал побитые оспой лица: Земля в выбоинах никогда не просыхала: Некоторые из них выпирали фасадами на тротуар, другие теснились в глубине дворов, скрытые деревьями, заборами, сараями, кучами земли, нагроможденной вдоль траншей, вырытых неизвестно для чего.

Дома побольше и получше — так рассказывала моя бабушка — принадлежали в стародавние времена купцам. На первом этаже такого дома, сложенного, как правило, из красного кирпича, размещались до революции лавка или трактир; на втором этаже жили хозяева — похожие на бочки купцы и трактирщики со своими домочадцами; на третьем, под самой крышей, ютились в тесных каморках с маленькими оконцами бойкие приказчики с напомаженными волосами, половые и прочий служивый люд, без которого купец не купец и трактирщик не трактирщик.

На улицах Замоскворечья было много деревьев — кленов, берез, тополей. Осенью листья сгребались в огромные кучи и поджигались. Горели они медленно, распространяя удушливый смрад. Многие деревья были выше домов. На фоне огромных тополей л берез дома казались еще ниже и неказистей, чем на самом деле. На каждой из улиц Замоскворечья хранились свои предания, из уст в уста передавались истории, от которых то стыла кровь, то разбирал смех.

Не где-нибудь, а в Замоскворечье, точнее, на Шаболовке, жил во времена нэпа извозчик Комаров, разбойник и убийца. Мимо его дома я ходил в. Летом, когда подолгу не бывало дождей, ноги погружались по щиколотку в пыль, мягкую и густую; весной, в распутицу, и осенью, во время затяжных дождей, тут можно было увязнуть по колено. На калитках и дверях висели, как в деревне, почтовые ящики, над крышами кувыркались голуби. Весной и летом мальчишки запускали змеев. Большие и маленькие, с хвостами, сделанными из мочала, эти змеи с утра до вечера висели над улицами и переулками Замоскворечья.

В окнах зеленела герань, на лавочках, у ворот, весь день сидели белоголовые деды, скрестив на набалдашниках скрюченные подагрой пальцы. Деды уходили спать рано, как только солнце скрывалось за горизонтом. Вместо них, чаще всего в те вечера, когда воздух, казалось, застывал и в нагревшихся за день комнатах становилось невмоготу, на лавочках располагались словоохотливые старухи в платочках и пожилые женщины, возвратившиеся с работы и уже успевшие сготовить ужин, постирать, выкупать ребятишек.

Перебивая друг друга, старухи перемывали косточки ближним, а уставшие женщины сидели молча. Я очень любил такие вечера. Облокотившись на подоконник, смотрел вниз, вытирая выступивший на лице пот.

Окна были распахнуты настежь, откинутые шторы свисали с рам наподобие кулис. Я вслушивался в шелестящие голоса старух, и мне казалось, что весь наш двор — одна большая семья и я тоже член этой семьи, пусть пока неполноправный, но все же член. Деревянные домики, булыжники, кувыркающиеся в небе голуби, клены, березы, тополя — такой была довоенная Шаболовка, улица моего детства.

Несмотря на то, что на ней были крупные фабрики, заводы, она осталась в моей памяти тихой, одноэтажной, совсем не похожей на те улицы, где что-то строилось, что-то ломалось, где жизнь представлялась совсем другой.

Наш двор не отличался от других дворов Замоскворечья: Посреди двора был пустырь, служивший нам, ребятам, для игр. В центре этого пустыря ничто не росло — тут, прежде чем начать играть в прятки и казаки-разбойники, мы считались, договаривались; а по краям курчавилась, прижимаясь к домам, трава с крохотными, блеклыми цветочками… …Оставив позади облака, солнце устремилось к зениту.

Короткие тени, похожие на скошенные прямоугольники, прижались к домам, небо напоминало только что выстиранную ткань, в пожухлой траве заблестели кусочки фольги и бутылочные осколки, листья на деревьях шевельнулись, хотя ветра вроде бы не было. Дядя Ваня кивнул, и они направились в обнимку к дому. Они шли, как слепые.

Они ничего не видели. Я посторонился, пропуская их, постоял несколько минут и побрел к лавочкам, вкопанным в землю под березками. До войны на нашем дворе было девять лавочек — по одной у каждого дома и две под березками. Семь разрубили на дрова, остались только те, что под березками. Четыре года назад наша комната казалась мне маленькой: Стены были оклеены темными, немаркими обоями.

На них висели копии гравюр. Все копии были под стеклом. Гравюры изображали женщин в пышных одеждах и мужчин в париках. Слева от окон стоял зеркальный шкаф, украшенный поверху резьбой. В шкафу хранились отрезы, купленные еще до революции, скатерти с бабушкиным вензелем и разная мура — перевязанные поблекшими ленточками коробки и узелки.

Время от времени, оставшись одна, бабушка доставала эти коробки и узелки, раскладывала их на своей кровати и разглядывала то, что лежало в них. В эти минуты на бабушкином лице появлялось выражение отчужденности — такое, что пропадала всякая охота спрашивать.

Кроме зеркального шкафа, в комнате было еще два других. Один из них — просто шкаф, около него меня ставили в угол, другой назывался японским, и не шкафом, а шкафчиком. Он состоял из двух отделений. В верхнем стояли крохотные чашечки и блюдца, очень красивые и очень хрупкие — дотронуться страшно, в нижнем — вазы и фарфоровые безделушки. На вазах были изображены мужчины в богатых одеждах и женщины в кимоно. На всех изделиях преобладали желтые и оранжевые цвета, отчего все это — чашечки, блюдца, вазы — выделялось на фоне черного дерева, из которого был сделан японский шкафчик.

Может, от старости, а может, от чего другого, дерево приобрело матовый оттенок. Японский шкафчик казался мне самым древним предметом в нашей комнате. Так оно и было. Бабушка говорила, что японскому шкафчику столько же лет, сколько ей, матери и мне, и еще столько же. С той поры я стал поглядывать на японский шкафчик с уважением и все удивлялся, что с виду он такой крепкий — без трещин. Справа от окон возвышалась бабушкина кровать.

Была она деревянная, высокая, с завитушками на спинках. Завитушек и всяких других украшений на нашей мебели было много. Наискосок от бабушкиной кровати прижималась к стене моя кровать — обыкновенная, с панцирной сеткой и тонким, похожим на блин тюфяком. Мать спала на диване с глубокой вмятиной на сиденье, которую не мог скрыть даже чехол из неотбеленной ткани. Когда я плюхался на диван, пружины издавали стон. Диван стоял около бабушкиной кровати, упираясь в нее бортом.

Другим бортом он прижимался к мраморному умывальнику, которым мы не пользовались: Мать советовала бабушке вынести умывальник в сарай, где хранились дрова и разные ненужные вещи, но она, поглаживая рукой белый мрамор, говорила: За умывальником находилась печь — высокая, до потолка; пол под дверцей был обит жестью, почерневшей от падающих на нее угольков.

Посреди комнаты был стол — массивный, круглый, на одной ножке, суженной в центре и очень широкой вверху и внизу, особенно внизу. Несмотря на то, что стол имел всего одну ножку, он стоял на полу прочно, словно влитой. На столе всегда была свежая скатерть, чаще всего та, в которой преобладал синий цвет — любимый цвет бабушки.

Летом на столе стояла ваза с васильками или незабудками, осенью — с лиловыми астрами, весной — с фиалками, а зимой в вазе мокла какая-нибудь веточка, принесенная бабушкой с улицы. Я посоветовал ей купить на Даниловском рынке настоящие цветы, в горшочках, но она в ответ усмехнулась. Судя по всему, комнатные растения бабушка не признавала и довольствовалась васильками, незабудками, астрами, фиалками и самыми обыкновенными веточками.

В двух шагах от стола возвышалось бабушкино кресло, массивнее, глубокое. Свое кресло бабушка любила, никому не позволяла сидеть в нем. Опустится, бывало, в кресло, словно провалится в него, нацепит на нос пенсне, раскроет какой-нибудь роман на французском языке и замрет — только макушка видна: Почитает полчаса, вскочит и пошла: Она всегда находилась в движении, была непоседой.

Мать говорила, что я весь в нее. Может быть, именно поэтому бабушка очень любила меня, хотя и наказывала часто, особенно за ложь — этого она терпеть не могла. Переминаясь с ноги на ногу, я стоял в углу, около шкафа, а бабушка, глядя на меня поверх пенсне, сердилась, говорила, что я должен стоять вытянувшись, как солдатик. Я старался стоять так, но у меня ничего не получалось. И все же держала она меня в углу недолго. Когда истекал срок наказания, я выбегал во двор и начинал носиться как угорелый — старался поскорее израсходовать ту энергию, которая накопилась во мне, пока я стоял а углу.

Несмотря на возраст, моя бабушка была еще очень хороша собой. Спокойные, но выразительные линии губ, прямой, хотя и несколько широковатый нос, маленькие уши — все это говорило о том, что в молодости бабушка пользовалась успехом среди мужчин, и успехом немалым.

В будни она носила обыкновенные платья, а по выходным и праздничным дням надевала синюю юбку и батистовую блузку с жабо. Вскоре после замужества бабушка повредила ногу, поэтому носила ортопедическую обувь, чуть прихрамывала. Это придавало ее походке своеобразие, мне казалось: Она свободно изъяснялась по-французски, иногда вставляла в свою речь французские слова.

Но, несмотря на это, она всегда внушала мне, что богаче и выразительней русского языка во всем мире нет, огорчалась, когда я получал по этому предмету плохую отметку. К французскому языку бабушка прибегала только тогда, когда хотела что-то скрыть от меня. Разговаривая о чем-нибудь с матерью, она неожиданно переходила на французский язык. Промучившись с месяц, она объявила, что французский язык мне не осилить, и позаботилась, чтобы я попал в ту школу, где изучали немецкий, Этот язык бабушка считала легким… На самом почетном месте, прижимаясь одной стороной к моей кровати, сверкало черным лаком пианино с бронзовыми подсвечниками, украшенными мефистофельскими физиономиями.

Вечером, под настроение, вставив в канделябры свечи, играла что-нибудь грустное, чаще все попурри из опер Верди — своего любимого композитора. Обычно это случалось, когда мы оставались вдвоем — мать часто дежурила, надолго уезжала в командировки. В печи потрескивали дрова, причудливые тени плясали на стенах, и я, наслаждаясь теплом, уютом, слушал музыку, чувствуя, как она пробуждает во мне что-то хорошее… Неужели все это было?

Свечи в подсвечниках, японский фарфор, бабушка с задумчивым выражением лица? Там, на фронте, я часто вспоминал родной дом, мне казалось тогда: Но остались только воспоминания: Но мать все еще служит — она военврач. Как и во время войны, в Москве бывает редко,. После возвращения я пробыл с матерью всего один день.

Я взволнован — чувствую это. Перед глазами возникает прошлое — то, что запечатлелось в памяти. Внезапное возвращение дяди Вани удивило меня, оживило забытое. Они отбрасывают легкую и редкую, словно кружева, тень. Солнечные лучи свободно проникают сквозь пожелтевшие листья, которых с каждым днем становится все меньше и меньше. Влажные от выпавшего ночью дождя, они лежат под березками, мокнут а неглубоких лужицах, в которых отстоявшаяся вола чиста и прозрачна — хоть пей.

Я вспоминаю, как мы пили из таких же лужиц во время марша, когда во фляжках кончалась вода, а солнце палило не приведи бог. Я решил тогда, что у меня начнется дизентерия, но все обошлось. Земля еще не просохла. От нее идет пар. Его не видно, он только ощущается. Днем много солнца, днем тихо и хорошо, а по ночам идут дожди — не ливневые, обыкновенные, которые начинаются внезапно и так же внезапно кончаются.

Эти ночные дожди совсем не похожи на осенние, затяжные, от которых на душе становится муторно. Я сплю чутко, как сурок. На фронте меня даже пушки не могли разбудить, а теперь просыпаюсь от шума дождя. Лежу и слушаю его шелест, мягкий, неторопливый.

Дождь проходит быстро, но после него долго-долго стекают с крыши капли, звучно шлепаясь в лужи. Наш двор — семь домов, объединенных одним номером. В каждом доме — две-три квартиры, из которых самые большие и самые густонаселенные — в нашем. Да и сам наш дом отличается от других домов. Двухэтажный, сложенный из огромных бревен, с широкими окнами и высокими потолками, с каменной кладкой у парадной -двери, с крутой и тоже каменной лестницей, ведущей на второй этаж, он кажется мне домом-генералом среди хибарок-солдат.

Я сгребаю с лавочки листья и сажусь на нее, подперев руками голову. Стараясь ни о чем не думать. Нельзя же в самом деле все время думать, думать. Хочется посидеть просто так, насладиться солнцем. Мне виден весь двор. Появляется Галка Комарова, толкая впереди себя коляску, самодельную, на подшипниках, с виду очень неуклюжую. Галка — моя ровесница. Ей сейчас тоже девятнадцать. Я помню ее тоненькой, шустрой, большеротой.

Теперь Галку не узнать. Она располнела, стала такой интересной, что я вначале оробел. Отец ребенка Гришка Попов — самый некрасивый парень на нашем дворе, мой одногодок. Я не поверил, когда мне сказали… А сказали мне об этом сразу после приезда: Высокий, вроде меня, с угрюмым лицом, крючковатым носом, похожим на клюв попугая, с густыми и широкими, словно крылья, бровями, с пушком над губой, всегда обкусанными ногтями, Гришка, по мнению большинства взрослых, был никчемным парнем.

В школу он ходил от случая к случаю, часто оставался на второй год. Его определили в ремесленное училище, но он сбежал оттуда, все дни напролет слонялся по двору, насвистывая песенки, которые сочинял сам. Он казался тихим, спокойным, но это впечатление было обманчивым.

На Гришку иногда находило, и тогда… Он мог пробраться без билета в клуб, когда там показывали кино, мог украсть какую-нибудь безделицу, мог надерзить, налгать просто так. А мне он почему-то никогда не дерзил и никогда не лгал. Я ценил это и доверял Гришке, хотя и не участвовал в его проказах — они не укладывались с тем, что я слышал дома.

Ни бабушка, ни мать не навязывали мне своих убеждений, они просто рассуждали вслух о плохом и хорошем, и кое-что из этого оседало в моей голове. И все же меня тянуло к Гришке, наверное, потому, что мне нравились его песенки. Гришка признался мне, что в его голове все время вертится что-то и это что-то превращается в песенки. Он мог переложить на музыку любое стихотворение, если оно нравилось ему.

Я легко запоминал стихи, любил читать их вслух; может быть, именно поэтому Гришка выделял меня среди других ребят: Я ожидал от Гришки всего, но он даже меня удивил, когда с таинственным видом дело происходило за сараями, в самом укромном уголке нашего двора вытащил четвертинку и сказал: Наверное, в тот момент я что-то потерял в его глазах, но я не мог поступить иначе: Сделал глоток, закашлялся, отшвырнул бутылку.

Разлетевшись на мелкие осколки, она оставила на стене сарая мокрое пятно. Потом Гришка наклонился и… Рвало его долго. И без того смуглое лицо потемнело еще больше, на лбу выступил пот, ноги подкашивались, и весь он, Гришка, одетый в застиранные брюки с пузырями на коленях, в заштопанную рубаху с засученными рукавами, в рваные тапочки, показался мне в эти минуты очень больным, чуть ли не умирающим, и я заревел от страха, от бессилия помочь ему.

Я никому, даже бабушке, ничего не рассказал, но Гришкина мать, Раиса Владимировна, в тот день излупила сына, потому что деньги на четвертинку он стащил у нее. Гришкина мать была неприятной, вздорной женщиной. Грузная, с двойным подбородком, короткой шеей, расплывшимся, как тесто в квашне, бюстом, она со всеми ссорилась, всегда была недовольной, каждый день кричала на кого-нибудь, чаще всего на сына. Вековуха рассказывала, что во времена нэпа Гришкина мать держала лавочку, безбожно обвешивала покупателей.

Лавочку отобрали, накопленные денежки, как вода сквозь пальцы, ушли, а больше она ничего не умеет да и не хочет. Сколько разов ей выгодные места предлагали, а она нос воротит. Живет бедно, страмота одна, и злится от этого. Много лет Прошло с той поры, но я хорошо помню, как измывалась Раиса Владимировна в тот день над Гришкой. Он извивался в ее цепких руках, вскрикивал, а она лупила и лупила его.

Это распаляло Раису1 Владимировну. На Гришку обрушивались все новые и новые тумаки. Я страдал, с надеждой поглядывал на ворота, ожидая возвращения бабушки, которая ушла в магазин, — я знал, что бабушка заступится за Гришку, но она как.

Избиение продолжалось до тех пор, пока Раисе Владимировне не стало дурно. Она вдруг охнула, схватилась за сердце. Несколько мгновений Гришка озлобленно косился на мать, потом испугался, обхватил ее за талию, вернее, за то место, где ей полагалось быть, и они медленно удалились, сопровождаемые вздохами и репликами высыпавших во двор жильцов.

Раиса Владимировна лупила Гришку часто, по всякому поводу и без повода. Весной, летом, в погожие осенние дни вопли этой женщины собирали много зрителей, и Раиса Владимировна, воодушевляясь с каждым словом, начинала поносить Гришку.

Она никогда не ошибалась. После многократных обращений, сопровождаемых проклятиями, Гришка появлялся оттуда, откуда ждала его мать. Затравленно глядя на мать, Гришка медленно приближался. Раиса Владимировна давала ему подзатыльник и… Она всплескивала руками, стучала в грудь кулаком, а он стоял, потупившись, мучительно краснея, и ноздри его некрасивого носа вздрагивали.

Когда она уходила, на нашем дворе наступала тишина. Его отца я помнил смутно. В памяти остался чуть сгорбленный, чудаковатый человечек — полная противоположность Раисе Владимировне.

Гришкин отец работал где-то на маленькой должности; это возмущало Раису Владимировну, она все уши прожужжала ему, советуя устроиться продавцом. Владимировна встречала его около ворот и, упершись руками в бока, грозно спрашивала: И неправда, что ночь темна, и неправда, что страшно в ней! Ночь, как праздник, освещена жгучим солнцем любви моей Утро, если наступишь ты, Ты на косах длинных моих, как на звонком чанге, сыграй. Прикоснись неслышно ко мне, наклонись легко надо мной. Извлеки неземной мотив из меня, на редкость земной Я любовь.

Прости О, как сладостно мне цвести!.. Счастье ночи, не уходи! Ты и радость моя и грусть. Я узнала, что груз любви это самый нелегкий груз.. А израненное крыло та же птица тащит сама Я разбуженная весна. Разной буду я, но такой я не стану уже никогда!.. И, заканчивая разговор, раскаленное добела, солнце вынырнуло из-за гор Собирался в дорогу Ахмад. На краю родного села ждали всех уходящих в путь родниковые зеркала. Руки женские, как кольцо.

И дыхание возле лица. Поцелуем пришлось кольцо разорвать! И нету кольца Мать свершила над сыном своим, по обычаю, древний обряд. Подвела его к роднику. Показалось Ахмаду вдруг, что ребенком стала она Конь дрожал и ржал под седлом. И отцовская плетка в руке. Как последняя точка Аминь. Русские снайперы и бронебойщики подстерегают нас днем и ночью. И не промахиваются Пятьдесят восемь дней мы штурмовали один-единственный дом!

Напрасно штурмовали Никто из нас не вернется в Германию, если только не произойдет чуда. Все зовут ее Зиной 1, а я Зиндаги Жизнью. На реке полыхает огонь, И ползет по дороге огонь. Нет огня сейчас в очаге, он теперь на пороге огонь. Даже небо в его руках.

Даже недра в его руках. Вместо самых ярких цветов он один расцвел в цветниках! Он повис на ветках в саду. Он теперь судья и палач Вдруг в таком невозможном аду я услышал младенческий плач! Горят облака, и обугливается рассвет, автомат раскалился в руках! А ребенку и дела нет!.. Я привык к разрывам гранат, к орудийному гулу привык.

Самолеты идут на нас, не смолкает надрывный рык Заглушая голос войны, и беспомощен и велик, из подвала, из глубины раздается младенческий крик!.. Этот крик не понять нельзя. Боль Земли и женщины боль в нем слились, пощады прося. Вековечный свершился закон, миру жителя принеся!

И у матери молодой прояснились большие глаза. В доме девочка родилась Сколько я по Земле шагал, столько раз хоронил друзей, так безжалостно мстил врагам, столько раз ревел надо мной ослепительный ураган!

Запах юности, запах жизни, припадаю к твоим ногам!.. Доброй памятью мирных дней, будто снегом, нас замело, Вижу: Поднимается из руин новый город. В нем так светло! О зерне тоскует Земля и распахивается тяжело. В доме девочка родилась Вспомнил я о тебе, Гиссар!

И тебя я увидел, жена. Ночью нынешнею тебе я большое письмо написал. Вместо нее в двух шагах полыхал пожар И сейчас горят тополя. Самолеты в который раз. И атаки в который раз Нас здесь Двадцать. Посреди небывалой войны нынче девочка родилась. Мы баюкаем малыша под смертельною пеленой. Пусть пожарище шар земной В этом доме, где столько раз все снарядами разметено, Это наш последний рубеж.

Это наш последний редут. Если этот дом упадет, значит, все дома упадут Спи, малышка. Осталась только породистая генеральская буланка, до которой ни руками, ни зубами не дотянешься. Неужели генерал надеется на этой полудохлой кляче удрать от возмездия?! Наши солдаты теперь похожи на смертников. Они задерганно мечутся в поисках хоть какой-нибудь жратвы. А от снарядов никто не убегает нет сил идти, нагибаться, прятаться Проклятье войне.

Становилась для Робии с каждым шагом круче Земля, становилась трудней Земля, словно кто-то силу украл. Первый плод весенней любви платья старые распирал. Первым будущим молоком наливались груди в ночи. Вороненые косы ее стали, словно корни арчи Часто плакала Робия, в страхе плакала Робия. Как под выстрелами газель, ночью вздрагивала Робия Если яблоня тяжела, то подпорку ищет она.

Если женщина тяжела, повитуха будет нужна Созревает великий плод! Он основа и свет гнезда. И не только округа ждет появленья того В именитом городе, где нет ни птиц, ни крыш, ни дверей, где считает черный огонь, что он жизни самой мудрей, в этом городе фронтовом, в дальнем городе у реки ждут рождения малыша все дивизии и полки!.. И нельзя на Земле найти ни одной обходной тропы. В танке, лезущем напролом, нынче вертится ось судьбы! Наступили такие дни, наступила такая жизнь, стала ось вращенья Земли осью танков и бронемашин!..

Ибо встали богатыри в неприступных днях и ночах. Землю держат они в руках. Небо держат они на плечах!.. Увели к соседям мужчин. На огне кипела вода.

Повитуха гремела ведром, молчаливая, как всегда. И немыслимо злая боль навалилась на Робию, потащила ее за собой Как надрывно выла она! Как металась она, крича! И мерцала над головой странно крохотная свеча Женский долг. Ты и подвиг и ремесло. Кто же сможет боль утолить, чтобы не было так тяжело!! Что охотник знает про боль! Вот он замер, увидев цель. И, сорвавшись с крутой скалы, плачет раненая газель! Все пытается на ноги встать. Все о чем-то просит она А над миром пули летят.

Ночь дрожит, отпрянув от крыш. Почему не кричит малыш!!! Повитуха домой ушла Словно маленький детский гроб все качается колыбель. Материнская страшная боль не вмещается в колыбель!.. Утром мертвого малыша за село на погост унесли Робия глядит в пустоту, словно в душу горькой Земли. Боль смертельная, острая боль, будто пуля в ее груди.

Вместо доброго молока только слезы в ее груди Смерть ребенка так тяжела, так таинственна, так горька, так обидна она, хотя жизнь его как жизнь мотылька.

Но обида за тех, кто ждал. Ждал в заботах, письмах и снах Стонет женщина по ночам в четырех холодных стенах. Грудь как будто горячая печь, где никто не печет хлебов. Стала очень близко война. Оттого что сердце горит. Постоянно летают русские самолеты. Они методично перепахивают землю.

В 12 часов Геринг утешающе говорит по радио, что мы не отступим. В 16 часов то же самое говорит Геббельс Мне опять стало дурно Русские полностью окружили армейский корпус. Мы в мешке Никто не помнит войны, которая проходила бы с такой ожесточенностью. Вот Волга, а вот победа Со своей семьей я, пожалуй, увижусь только па том свете. Мои побратимы лежат в тебе, сразившись за совесть, а не за страх.

Кровью героев, кровью друзей здесь щедро полита каждая пядь. Проетите, родные, если я буду по безымянным могилам ступать Помните! Нам опалило глаза дыхание черной пурги. Надменной тучей пошли на нас безжалостные враги. И клятву тогда Сталинград произнес, встречая военные дни. И стали бронзовыми слова, так сказаны были они! Мы в эти камни вросли. Для нас за Волгой нету земли!.. Восточной границей была река, западной мировая война. Начало ее проходило, дымясь, по улице Ленина, а потом граница войны, извиваясь, ползла, то огибая какой-нибудь дом, то надвое перерезая дворы, то проходя сквозь жилища людей, то оставляя детей без отцов, то оставляя отцов без детей.

Острое лезвие черной войны лезло сквозь души и сквозь сердца. Не было жалости в этой войне. Не было этой войне конца. Ее грохочущие следы были впечатаны, были видны в каждой груди, в каждом дворе, Планета вздрагивала от пуль.

Планета была войною больна. Война проходила по сердцу мира. За сердце мира велась война! Здесь даже дома, научившись кричать, раненные, оставались в строю. Верность доказывалась в бою. Клятвы доказывались в бою. Здесь не отыщешь легкой судьбы. Здесь для спасения не было вех. Здесь проверялась на прочность жизнь. Здесь проверялся на жизнь человек И падал солдат. И пальцы его, держащие мерзлый комок земли, уже казались корнями, которые до самого центра планеты шли И вот одинаковые, как смерть двести дней и двести ночей образовали тяжкую цепь для обуздания палачей!

Железным сделался человек, железными сделались берега. Звенья этой огромной цепи, лязгнув, сошлись на горле врага!.. В атаку пошли полки живых и мертвых твоих сыновей. И очень скоро к тебе подполз уже безоружный, плененный зверь.

Родина, ты победила в войне и продолжаешься в сыновьях Земля Сталинграда, прости меня за то, что тревожу священный прах! Спите, родные По этой земле клянусь я осторожно ступать.

Железные пласты снегов разбросаны по берегам. Здесь у зимы железный звук, железный нрав, железный счет. Здесь даже солнце холодит. Здесь даже зимний ветер жжет!.. В один из незабвенных дней зимы, в начале февраля, приходят матери сюда возвышенные, как Земля. Идут спокойны и мудры. За вечностью идут своей. За памятью идут своей. Боль матерей за все века вместить Земля бы не смогла, для этой боли тесен мир, планета для нее мала!..

Я должник твоих пронзительных, седых волос. И черного, как ночь, платка. И вечных слез, прощальных слез. Какое слово зазвучит из потрясенной немоты! В соцветье траурных цветов родной цветок найдешь ли ты!

Ведь тяжесть на твоих плечах сейчас такая, что под ней крошится мрамор и дрожат тугие мускулы камней. Ты ищешь сына своего! Он высоко, так высоко, что до него дойти тебе, родная, будет нелегко.

Он выше облаков и гор. Лишь звезды светят вровень с ним Ты на плечо мне обопрись. Я стану посохом твоим О мама! Каким он стал огромным сын! Не сможешь ты обнять его. Прижалась белой головой к сыновней каменной груди. А может, камень оживет, когда в него слеза твоя вольется! И встанет из небытия!..

Цветы на строгую ладонь в молчанье положила ты. А сын ладони не сомкнул. А он не взял твои цветы. Пожалуйста, поверь ты мне: Он занят боем до сих пор. В ушах его война звучит. И рана на его груди по-прежнему кровоточит. Бессмертие в него вошло, и он к бессмертию приник Ты на плечо мне обопрись. Я твой должник Ступени, как война, круты.

Ступени, словно жизнь, длинны. Пред взором матери-земли вдруг распахнулись две стены. Она стоит меж этих стен, взметенных на дыбы камней, и звуки боя до нее доносятся из давних дней Сквозь стены, будто сквозь века, глядят солдаты той войны, которой и до сей поры сердца людей обожжены!.. Вот он спит, умаявшись в бою ночном. Спит на коленях у тебя нездешним, бесконечным сном.

Прикрыто знаменем лицо родное. Но коснуться щек сыновних ты бы не смогла: Он, этот шелк, сейчас горит и над твоею головой Ты на плечо мне обопрись. Я посох твой Мы вместе входим в Пантеон А часовые на посту так ослепительно юны!

Стоят они, как близнецы. Но в лицах этих близнецов гранитность есть! Не зря они похожи на своих отцов На шелке каменных знамен людей живые имена. И мать идет, ослеппена.

И, словно вглядываясь вдаль, все ищет сына своего. Слозмо читает по складам, не пропуская ничего. По залу круглому идет с печально белой головой, как будто солнце над Землей круговорот свершает свой! Но вот она застыла. И за нею, подчиняясь ей, остановился бег светил и звездопад ночей и дней! Она к безмолвным небесам лицо и руки подняла, и стоном скорби в тот же миг стена оплавлена была!..

И, веря памяти своей, наитью веря своему, сказала женщина: И горд был юношеский взгляд. И тверд, как воинский Устав О мама! Самых снежных гор достичь тоска твоя могла. Ждала ты своего орла. Звала ты своего орла. Не дождалась, не дозвалась, не докричалась до сынка. Была и для твоей тоски дорога слишком далека!.. Дотронься до него рукой Нет, не дотронулась. Нельзя сыновний нарушать покой О мама! Седина твоя слилась с грядою облаков.

Ты выше всех небесных и земных богов. Мелеют реки и моря. В песок стираются хребты. А ты незыблема, как жизнь. И, как она, бессмертна ты!.. Я положу к твоим ногам ступеньки благодарных строк. Все то, что я успел понять. Все то, что я увидеть смог. Я положу к твоим ногам все, что вблизи и что вдали.

И небеса, и шар земной, летящий круто и светло. Шар, где могилам нет числа. А колыбелям есть число Словам высоким и простым ты изначальный смысл верни. И жизнь людей, и жизнь планет, и жизнь времен соедини. Нас года не изменили. Живем и дышим, как тогда, И, вспоминая, сохранили Те баснословные года А. Был он в выцветшей, тесноватой гимнастерке без погон, в таких же выцветших и тесноватых брюках; ботинки Он остановился, прижал палец к губам.

Но было уже поздно: Вера выглянула в окно, вскрикнула и через несколько мгновений появилась во дворе простоволосая, в наспех наброшенном халате, шальная от счастья. Дядя Ваня раскрыл объятия и Было раннее осеннее утро. Еще минуту назад я просто вдыхал холодный воздух, чувствуя, как он проникает в мои легкие. Я испытывал то, что, должно быть, испытывают первооткрыватели.

Еще никогда я не видел наш двор в столь ранний час. Все, к чему я привык, представлялось мне похожим и в то же время нет. Земля была влажной, в неглубоких лужицах желтели кленовые листья, на крышах лежала роса, с улицы не доносились трамвайные звонки, на окнах пестрели занавески синие, белые, голубые, в цветочках. Все затаилось в ожидании солнца. Оно взошло, но его скрывали облака, клубившиеся на горизонте, Облака были янтарными. Солнце, казалось, барахтается в них.

Оно никак не могло выбраться из облаков, но голубое небо, подернутое серой дымкой, предвещало солнечный день, какие бывают в первой половине осени, когда начинают опадать листья, жухнет трава, перелетные птицы собираются в стаи, когда чаще, чем обычно, идут дожди и душа наполняется грустью.

Я встал по армейской привычке в шесть, Я еще не освоился с новой обстановкой, мне казалось: Все двор, соседи воспринималось мной как что-то родное, близкое, но полузабытое. Все будило сладкие воспоминания, казалось сновидением, которое может внезапно оборваться.

Я приехал домой три дня назад. Грудь была пробита навылет, другой осколок сидел у позвоночника. Особенно часто она ныла к непогоде и. Меня комиссовали только потому, что кончилась война. Годом раньше мне написали бы: Тяжелое ранение два легких, которые были ранее, не в счет я получил в апреле. Четыре с половиной месяца провалялся в госпитале, далеко от Москвы, а теперь оформлял инвалидность на год и подыскивал работу. Впрочем, я только делал вид, что подыскиваю. Густые они были, а мыть нечем.

Я так тосковал по тебе, прошептал дядя Ваня. И я, ответила Вера. Она не двигалась, не отступала от мужа ни на шаг. У кого хочешь спроси верила. Знаю, выдохнул дядя Ваня. Это были слезы умиления, и я удивился, когда понял, что означают они. Я совсем позабыл, что четыре года назад люто ненавидел Вериного мужа, считал его негодяем. Дядя Ваня гладил волосы жены и что-то говорил.

Я не слышал, что он говорит, только догадывался, Я смотрел на дядю Ваню, Веру и вспоминал. Дядя Ваня поселился в нашей квартире незадолго до войны. Был он видным мужчиной широкоплечим, сильным. Лицо у него было мужественным, под стать фигуре, нос чуть сплюснутым; массивный подбородок рассекала вертикальная бороздка На лбу, над левой бровью, виднелся, шрам.

Дядя Ваня работал шофером на грузовике, часто приезжал в наш двор. Иногда он разрешал мальчишкам посидеть на продавленном дерматиновом сиденье, покрутить руль. За это все мальчишки любили дядю Ваню. Раз по пять в день она стучалась к дяде Ване и, притворно смущаясь, спрашивала у него то отвертку, то молоток, то еще что-нибудь. Раньше Елизавета Григорьевна не обращала внимания на свой внешний вид весь день ходила нечесаная, в драном халате, а теперь появлялась на кухне с укладкой, подкрашенными губами, всегда в новом халате или нарядном платье хоть сейчас в театр.

Все, конечно, смекнули, в чем тут дело, стали судачить по этому поводу. Наша квартира жила ожиданием скорой свадьбы. Все желали Елизавете Григорьевне счастья, хотя и говорили за глаза, что дядя Ваня не пара ей: Он охотно разводил с Елизаветой Григорьевной тары-бары и даже пил у нее чай, но к себе не приглашал. Утром он умывался на кухне.

Шумно фыркал, похлопывал себя по мускулистой, выпуклой груди, на которой росли светлые, свитые в тугие колечки волосы. Потом, дядя Ваня ставил на примус чайник и уходил одеваться. Возвращался в спецовке, в кожаной фуражке как раз к тому времени, когда на чайнике начинала дребезжать крышка. Елизавета Григорьевна порхала по кухне в цветастом халате и что-то говорила с заискивающей улыбкой. В эти минуты ее голос становился приторным, противным. Дядя Ваня жевал бутерброд и мычал в ответ.

Елизавета Григорьевна кивала, а соседи улыбались, очень довольные, что все это происходит у них на глазах. Так продолжалось месяца три, а потом дядя Ваня взял и женился. Все вначале подумали, что это просто так: Елизавета Григорьевна в эти дни, естественно, волновалась. Когда дядя Ваня выпроваживал очередную пассию, она успокаивалась. Поправляя волосы, говорила, что дядя Ваня покуда не муж ей, что она его не осуждает, что ему, само собой, надо погулять, потому что он молодой.

Вот когда распишемся добавляла Елизавета Григорьевна и поджимала губы. Когда в нашей квартире появилась Вера, никто и не подумал, что она жена дяди Вани. Все сказали лишь, что эта женщина не чета прежним увлечениям уж больно хороша. Она, наверное, сразу смекнула, что дядя Ваня привел ее навсегда.

На второй день после появления Веры Елизавета Григорьевна сказала ей на кухне при всех гадость. Перевела на обидчицу чуть раскосые глаза с длинными, будто приклеенными ресницами, спросила шепотом: Ведь я не кто-нибудь ему, а жена. У него таких жен Знаю, тихо сказала Вера и опустила наполненные слезами глаза.

Лицо у нее было скуластеньким, с острым подбородком, волосы по пояс. По сравнению с дядей Ваней она казалась маленькой, хотя на самом деле была одного -роста с Елизаветой Григорьевной, только тоньше. Елизавета Григорьевна с победным видом оглядела всех и стала громко срамить Веру.

Каноат-младший закончил 7-летнюю школу в родном кишлаке Курговад и для продолжения учебы уехал в центр Гармской области. В году он успешно сдал экзамены и поступил в Таджикский госуниверситет на факультет истории и филологии. Именно в первый день своего пребывания в столице он встретил свою будущую супругу Матлюбу и влюбился в нее с первого взгляда. Но во время учебы я молчал.

Мне, сельскому парню, стыдно было признаться в моих чувствах к ней. На четвертом курсе, наконец, я решил действовать. Через свою одногруппницу, которая приходилась родственницей Матлюбе, я стал отправлять любимой письма со своими стихами. Наше первое свидание произошло в библиотеке им. Со временем она привыкла ко мне, и мы даже стали садиться в читальном зале за один стол…. Затем устод рассказал о своем тесте. Оказывается, Матлюба была дочерью Фаттоха Рахматуллаева — бывшего начальника милиции г.

Они так и сказали: К тому времени мы с Матлюбой окончили университет, причем, оба с красными дипломами. Айни состоялось торжественное собрание по этому поводу, а вечером мы устроили нашу комсомольскую свадьбу, на которой пели Неруе Аминов, Барно Исхакова, Акашариф Джураев, Абдулло Назриев и другие.

Кстати, в конце свадьбы со мной произошел такой казус: Гости стали расходиться, а я не могу встать, чтобы их проводить, так как одна нога застряла между досками. Первые полтора года мы жили у тестя. Мирзо Турсунзаде и Боки Рахимзаде посодействовали мне, молодому поэту, в получении своего отдельного жилья.

Далер и Ширин родились уже в нашем доме. Отмечу, что дети в то время одинаково хорошо знали два языка: Когда они подросли, встал вопрос выбора профессии. Я хотел, чтобы Парвин стала историком, но в итоге она поступила в мединститут. Тогда я решил, что Далер и Ширин станут востоковедами.